Вкус ягоды ямальской

Мертвая петля

Жора Жадан был завзятый ямальский охотник, к сожалению, браконьер, но не потому браконьер, что по натуре хищник, губитель природы, зверей, а потому, что на охоту всегда без лицензии, всегда впрок и почти всегда для выручки. Деньги Жора очень любил, ну очень уж, а их всегда не хватало, всегда мало, а он любил, когда мошна до отказу набита, когда денежки шелестят без счету. Бывало, при реализации и с плохой шкуры три шкуры сдерет.
Особенно любил Жора охоту на медведя, любил мишку не гуртом, не гамузом, а умом брать. Передумать, перехитрить косолапого считал высшим достоинством. И здесь лучшего средства для взятия зверя, чем петля, не знал. Петля с виду приспособление нехитрое, всего-то металлический кольцом завязанный трос с мизинец толщиной, а поди поставь его незаметно, чтобы выверено, место выбери правильно, зверя ход найди или угадай, где завтра протаранит. Вот где дело тонкое, большого ума требует, мастерства, сноровки и, безусловно, интуиции, чутья охотничьего. Как медведь пойдет, каким путем, скоком иль вразвалочку, на четырех лапах или вздыбится. Тут, что ни говори, а задача та еще. Жорка Жадан в этом деле асом был, и равных ему в округе не было.
Как-то по осени, как раз дни стояли погожие, от легкого утреннего морозца аж звонкие, воздух был такой легонький, чистенький, что не надышишься, лес стоял, как на празднике, разряженный в золото, в медь, а где и по-летнему в зелень, салат, он медведя и выследил. Медведя-то пестуна всего, но все равно медведь он есть медведь – не белочка. Косолапый-то повадился подмороженной голубикой лакомиться, сладку ягоду сосать – обсасывать. В тот год было ее видимо-невидимо, а в том месте, где ловушка предусматривалась, на пологом то есть раздольном берегу широкого рукава Оби, этого голубичьего кустарничка было пруд пруди – поля целые. Жора следы мишкины обследовал, выбрал место меж двух берез, петлю, перед
этим отожженную, проваренную в березовом растворе, кедровым лапничком протертую, между ними и подвесил. Спрашивается, почему кедровым, а потому, что именно кедр в основном по берегу рукава рос. Подвесил ее где-то на высоту человеческого роста, так как мишка под березовыми корявыми сучками на четырех лапах, а не на двух ходил, и привязал мертвым узлом к корневищу рядом стоящего дерева. Долго стоял около дерева, сомневаясь в содеянном, тряс, выдернуть норовил, проверял, сдюжит, не сдюжит эта сосна рывки зверя. Но поскольку толще и крепче рядом деревьев не было, махнул опрометчиво рукой в расчете на молодого, не обладавшего той недюжей, ломящей все и вся силой заматеревшего зверя, и успокоился, отправился почивать домой, твердо надеясь на удачу.
Прошел срок, по которому в расчетах Жадана зверь был обязан посетить голубичный рай и, по всей видимости, залезть в петлю, и Жадан засобирался, на этот раз не один: обычно-то он в одиночку предпочитал браконьерить, а тут друзья детства в гости нагрянули. Приехали с «земли», попили вдосталь, поели всласть, за свой счёт, в основном, правда, (Жадан-то все больше на безденежье жаловался, на новенькую иномарку показывал, все средства, мол, на неё, заразу, потратил) и ну Жорика уламывать: «Возьми да возьми! В жизни, – говорят, – на медвежьей охоте не были и, может, не придется никогда. Понимаешь, каких впечатлений лишимся, сколько адреналину «просыплем»!» Жора поначалу отнекивался, мягко так отказывал: «Мужики, поймите, не на зайца иду, на мишку, дело-то серьезное и крайне опасное. Вы же сами сказали, что ни разу на такой охоте не были. Зверь-то хоть и в петле, а вдруг вырвется и на вас?! Что тогда!?»
У дружков его, Васи и Пети, свои аргументы: медведя, мол, и правда не брали, а на лося и кабана ходили, а они тоже звери нешуточные. Так что бери, а то на всю жизнь обидимся, и тогда конец нашей закадычной дружбе. И на родину лучше не приезжай, на порог не пустим, и к себе не зови, не приедем.
Жору-то как ни стращай, не испугаешь – медвежатник как-никак, но он тут не к месту опять вспомнил, что зверь-то не совсем зверь еще, несерьёзный, не заматеревший, пестун всего, его смешно всерьез бояться и сдался, позволил дружкам собираться. Позволить-то позволил, но лично сам ружья из своего арсенала им подбирал, патроны сам начинял жаканами с хитрой им самим придуманной, насечкой, одежку, обувь подбирал, придирчиво осматривал. Подготовились, словом, тщательно и рано поутру, не суетясь, не ерничая, погрузились дружки-ребятушки в «Уазик» и тронулись. Не доезжая до места где-то километра два от петли, остановились, в тишину чутко вслушались, и, стараясь не шуметь, не греметь, вылезли. Жора повертел длинным носом, определяя направление ветра, зачем-то понюхал воздух, обрадовано потер руками и тихо, но едва сдерживая эмоции, молвил: «Чую, есть!! Соберитесь. Подойдем с подветренной стороны, и чтоб тихо, ни одна ветка чтоб, ни один сучок не шелохнулись, не хрустнули!» И пошли, крадучись, по густому буреломному лесу, сторожко осматриваясь, частенько останавливаясь и вслушиваясь в шум деревьев. Где-то за километр услышали стоны и раздраженный рев косолапого и прибавили ходу. Подошли вплотную к самому месту, из-за деревьев то и дело с боязнью выглядывая – и на тебе! Обнаружили!.. Совсем, оказывается, не то, что хотели. Предполагали-то, что пестун в петле, а он на дереве. Влез, непонятно как освободившись, и кору со стружкой с него усердно и злорадно дерет, и на весь лес какофонит: не разберешь, то ли плачет, то ли злобится, то ли песню медвежью поет на радостях.
Мужики не поймут, в чем дело, если петлю оторвал, тогда почему на дереве? Вырвался – так радоваться надо и уматывать, покуда цел, а он сидит, как мишень в тире, будто пули ждет и еще на весь лес шумит, себя выдавая. Совсем глупый, что ли, или умом шибко двинулся. Стальной, смертельно удушливый трос, видимо, на нервы сильно подействовал.
– Ну что, будем брать? – Жорка, задорно руки потирая, друзей своих спрашивает. – Он хоть и небольшой, пестун всего, но смотри, как лоснится. Нагулял жирок, такая шкура дорого потянет, очень дорого. И мясцо у него, у молодого, сейчас не вонькое. Ну, что молчите? Будем?!.
– Может, не надо, – Вася отвечает. – Как дитя, смотри, плачет, подставился, словно на картинке сидит. Такого и стрелять грех.
– Грех! – взорвался Жорка. – Зачем пошел со мной тогда. Рассопливился,
«дитя, картинка». Пойди, подойди с голыми руками к нему, он тебя так разделает, сам картинкой станешь.
– Я тоже думаю, – встрял Петя, – зачем такого брать, да и как подойдешь, он же на одиноком дереве, кругом открытое место.
– Эх вы, горе-охотники! Брать, не брать?! Скажите лучше, что струсили, я один возьму, валите обратно! – взорвался Жорка, с десяток раз уже пожалев, что взял друзей-«слизняков» в напарники. – Ну так что, идете, не идете?! То-то, а то чуть слезами умильными зверину не оплакали. А насчет подхода, так я думаю, проще некуда. К этому сопляку, – на пестуна Жорка друзьям показывает, – и подкрадываться не надо, пойдем в открытую, он сильно озабочен чем-то, видите, как нервно кору дерет и воет чуть не по-человечески, видать, петля круто горло перехватила. Только не пойму, как он сорвал ее и куда дел? Ладно, потом разберемся, сейчас некогда, удача сама в руки прыгает.
И они в открытую, взяв ружья на изготовку, пошли на косолапого. И тут опять просчитался завзятый охотник Жорка Жадан, забыл проверить он место установки петли, уверовал «воробей стреляный», что именно пестун угодил в нее. Ан нет, пестун-то еще с матерью-медведицей жил-ходил, она-то бывалая, битая, а просмотрела петлю. Расслабилась, за баловством сынули наблюдая, и вляпалась, влезла с размаху в нее, дернулась раз-другой, видит, петля от этого только туже шею с подмышкой затягивает, дыхание перехватывая, и притихла, решая задачу, как от нее половчее избавиться. Тут ещё человеческий голос услышала и запах, когда ветер стих, едва-едва чувствительный, уловила. И затаилась, наливаясь силой и злобой на охотников, на тех, что засаду им устроили, свободы лишили. А больше, конечно, за сына переживая, который, увидев мать в петле, совсем с ума сошел, орет и орет из-за горести на всю округу. Как же, впервые родительницу потерял, один остался.
Охотнички тем временем на чистое место вышли, медведица их тут же узрела, и, инстинктивно вжавшись в землю, попятилась за березки, чтоб ее до времени не заметили.
Мужики, перебегая от дерева к дереву, дали кругаля, подошли к пестуну со спины и начали не спеша его выцеливать. Тут-то и взыграла материнская кровь, она старая, матерая не раз уже под выстрелами ходила, знала, что за огнедышащие палки в руках у людей, знала, как они грохочут, и что после этого случается, чем заканчивается. И она, ни секунды не медля, издав оглушительный рев, со всей силой вперед бросилась и вырвала сосну с корнем, таким огромным, что трактору едва под силу, и на врагов бросилась. Охотники не ожидали нападения с тыла, растерялись и застыли в оцепенении, а рык звериный, утробный перепугал их до икоты, сделал беспомощными. Медведица насела на них сзади, на Жору первого, как будто знала, что он зачинщик, и придушила в миг, друзей же его товарищей, изрядно помяв, раскидала по сторонам так, что они едва уползти смогли. Из-за благородства, может быть, а скорей из-за инстинкта самосохранения добивать их не стала, постаралась побыстрее уйти с места побоища. Подбежала только к дереву, на котором пестун сидел, что-то на своем языке рявкнула, и перестал скулить малыш, живо скатился с сухарины и бегом в лес за матерью.
Вася с Петей пришли в себя, оклемались и, хотя сами до смерти перепуганные, побитые, окровавленные, но разыскали Жорика, молча постояли над телом его, печально склонив головы, одновременно сетуя: «Говорили тебе, не трогай мальца, а ты – мясцо не вонькое, шкура лосненая. Вот тебе и лосненая».
Короче, захлестнулась петля – мертво, не на звере только, а на пороках людских, вернее, на их хозяине. Не стало Жорика, потом и медведицу в лесу нашли дохлую. Зацепился меж вековых сосен корень выдранного ею дерева, и задушила петля косолапую – отважную героиню мать.

* “Вкус ягоды ямальской” – 5 *

 

Наверх

П О Р О Д А

Все лайки, как лайки, все, как правило, по пушному зверю, работают, одна хлеще, искусней другой, вторая – хуже, поплоше. У всех хвост серповидный или кольцом, уши топориком и в холке 50-60 сантиметров, а этот – Бог знает что, в кого уродился?! Его кутёнком ещё, когда мать погибла, вместе с другими щенками хозяин из гнезда вытащил и пошёл к центру села, сказав жене, что раздавать, а про себя решил продать, а денежки от жены заныкать. Да не за символическую плату продать, как на посёлке водилось, а за цену высокую, такую, как в областных городах за модных, породистых щенков давали. И было за что цену-то заламывать, мать-то щенков справная лайка была. Мужики, прежде чем брать, стали породистость щенков оценивать, а кто так из любопытства рассматривать и, на тебе! – пёсика-то никто за путёвую собаку не принял. Разгорелся около него спор. Горячие головы хотели тут же в расход (сибиряки народ жёсткий), да совсем старый дед Порфирий вмешался:
– Охолоньте, олухи! – прошамкал, нахмурив сурово седые брови, он. – Зачем не Божьим делом занимаетесь? Говорю вам, лайка это! Собаке-то цены нет.
– Какой собаке? Где она? Эта, што ли? Ха-ха. У ней от лайки-то ничего нет. Один срам. Смеёшься, старый, разыгрываешь. Смотри лучше, с остальными сравни, у ней даже хвоста нет, стыд прикрыть нечем. Ха-ха, ха-ха, – посыпалось со всех сторон. – Подкинул в помёт дворнягу кто-кто – и весь сказ.
– Говорю вам, ей цены нет! Вот олухи, ну олухи! – вконец разозлился старый, залаялся.
– Погоди, Порфирий Елизарьич, чем докажешь-то, по каким таким ейным приметам? – потянулись люди постарше с вопросами к нему, вспомнив, что дед в молодости знатным охотником слыл.
– Ага, заело оглоедов говённых. Так слухайте, не перебивайте, – прист-
рунил дед и погрузился в далекое прошлое, не спеша набивая и раскуривая трубку. – А то со старшим спорить, сопляки… Так вот, значится, я, как сейчас помню, годков этак сто назад, ну, может, чуть мене, – поправился дед, увидев, как ехидно заулыбались люди. – Ещё, при Колчаке, значится, ну тот, который адмиралом у нас в Сибири был.
– Ну ты, дед, скажешь, сто лет, при Колчаке! Мастер заливать. Тебе самому-то восьмидесяти нет, – не утерпел, перебил деда молодой ерепенистый Ерёма Хлыщ.
– А ну, нишкни! – зашикали на Ерёму люди. Старики-то знали, что деду значительно больше.
– Лайка в Сибири – дело рядовое. Вы ж знаете, в каждом дворе их, особенно у промысловиков, полно. Так вот, значится, я ещё пацанёнком бесштанным был, глупеньким, не интересовался, откуда таких, как энтот, завезли, а может вывели. Дело-то прошлое, кто теперь скажет. За ними, помню, все охотники гонялись, друг от друга уводили. В Сибири-то, вы знаете, ни тогда, ни сейчас не то что собак, вообще не крали. А энтих того, значит… И было за что! Ростом с телка, вы гляньте на щенка-то, он и сейчас больше своих братьев в два раза, теперь пасть откройте, резцы-то, видите, не как у собак, а как у зверя хищного – у волка там иль у рыси. Такие резцы мясо, кость, как кинжалом, пересекают.
– Ну ты, дед, опять,.. как у зверя! Скажи ещё, гвозди рубят! – опять перебил деда гнусный Ерёма Хлыщ. При своей никчемности хотелось бездельнику хоть чем-то выпятиться. Взял, скотина, и щёлкнул щенку по носу. Однако на этот раз на него даже внимание никто не обратил. Дед Порфирий один только взял и в ответ отвесил щелбан ему так, что шишка вмиг на лбу набрякла, и, сделав глубокую затяжку, как ни в чём не бывало, продолжил:
– Собаки были, скажу вам, бесстрашные, никого не боялись: ни лося, ни кабана, ни медведя, самостоятельно всех брали, без охотников. Люди-то они и есть люди, начали друг дружке завидовать и из-за зависти, скорей всего, изводить их, стрелять, капканы ставить. Так, должно быть, и вывели, а может, болезнь к ним, к собакам энтим какая привязалась, кому ведомо? А энтот, – дед опять ткнул пальцем в щенка, – появился каким-то чудом: можа через гену чью-то, можа лайка – мать-то его с волком каким снюхалась, а у того гена от той, что я говорил, породы сохранились. Всё можа быть, – задумчиво проговорил дед и, оставив слушателей в недоумении, пошёл к своему дому, бороздя снег валенками и держась за спину.
– Ну набрехал, старый! Собака у него с телка. Да где это видано! – выдал вслед ему всё тот же Ерёма. – От таких про кошку, что со льва, про таракана, что с мышь, того и гляди услышишь. Не-е, вы как хотите, мужики, а мне такой урод даром не нужен, – показал он на бесхвостого. – Вот другие хороши. Что просишь? – спросил он хозяина, но их торг остановил мужик со страшно исковерканным лицом.
– Что-то и впрямь не очень верится, чтоб собака одна медведя брала. Кто слышал про такое, а, мужики? – оглядел одним глазом собравшихся знатный на всю округу медвежатник Фрол. Другой-то глаз ему медведь на охоте вынул, когда подмял, и шрамы он же оставил. Ядрёный, как смоляное дерево, мужик с зарубцевавшимся лицом, в жутких, как траншеи, шрамах положительного ответа не услышал, поэтому закончил твёрдо:
– Тут крепко, мужики, подумать надо, прежде чем его в свой двор брать. Он ещё породу испортит или грызться со всей стаей начнёт.
Уважаемый был медвежатник на селе Фрол, в собаках разбирался, к нему мужики прислушивались, разобрали они остальных щенят, ставших из-за корявого щенка значительно как бы лучше, чем есть, и, покрякивая да почесывая головы, разошлись по домам. Хозяин невостребованного пса нехороший был человек – жадоба безжалостная. Спрятал он поглубже в карман капнувшие нежданно деньги и запетлял, бросив щенка посередь улицы, огородами, чтоб люди не видели, чтоб не судили.
Остался бедный пёс посреди площади один-одинёшенек. Все его оставили: мать, хозяин, братья – щенята. Ещё притом обидели: бросили-то, как паршивого, прямо на улице. Пуще всего щенку жрать хочется, а школу добытчика не прошёл ещё, мать-то погибла, не успела чему надо научить мальца. Не знал он, словом, как пищу доставать, чем насытиться, а в желудке пустота осколком импульсивно взрывается, мозжит – спасу нет. Так себя бедному животному стало жалко, в пору зубы на полку или скулёж на всю округу устраивать. Однако дед Порфирий прав был, пёс-то породы невиданной оказался: сильной, дерзкой, неуступчивой. Сжал челюсти, чтоб не пискнуть, и пошёл искать еду. На ноги слабоват ещё, заносит порой в стороны, боязнь в душе от незнакомой, невиданной обстановки, а он нахрапом хиляет по улице, во дворы заглядывает. Увидел своих братьев в третьем или четвертом по ходу дворе, во всю пасть уплетающих кашу, и думать о последствиях не стал: налетел, как вепрь, посбивал с ног и с жадностью навалился на еду. Но зелен же был, не знал, что сибиряки по одной собаке не держат, у них со щенятами обязательно взрослые псы во дворе стоят. Те увидели чужака, освирепели от такой наглости и ну драть его, да так, что клочья полетели. Что спасло его, неизвестно: то ли та же породистая крепость, то ли щель под забором, которую он вовремя разглядел, заполз в неё и там отлёживался, зализывая раны, весь следующий день.
День прошёл, опять тоска, опять еда перед глазами стоит: то мосол лакомый, то сахарная косточка; дождался ночи и осторожно выскребся из укрытия, вышел на улицу и поплёлся вдоль неё, принюхиваясь и приглядываясь к каждому дому, кого искал, сам не знал, инстинкт, скорей всего, срабатывал. Тем временем снегопад, рьяно встретивший его, когда ещё из щели выдирался, перешёл в метель, которая, завывая и ухая, буквально зверствовала: несла, кидала снег комьями, охапками, секла по живому, словно бикасином, напрочь переметала дороги и тропы. Она забивала щенку глаза, нос, валила с ног, не давала идти. Щенок по уши проваливался в снег, с трудом выкарабкивался и настырно полз дальше. Скрёбся, карабкался, полз, продирался, пока не выдохся, не смог молотить лапами. И погиб бы, «сладко» уснув в снегу, если бы его чуткий нос не уловил знакомый запах, исходивший от ворот довольно дряхлого дома. Того запаха, который шёл от ласковых рук старика Порфирия, который один из всей той бородатой вонючей оравы мужиков любовно отнёсся к нему там, на площади, которая теперь казалась раем, а старый дед волшебником.
Запах и придал силы, вряд ли бы без него остался жить щенок. В щель незакрытых ворот с трудом протиснулся он, толкнул носом также незапертую калитку в сени, зашел в них и остановился перед дверью в хату, открывающуюся наружу. Толкнул её, но дверь не поддалась, он собрал последние силы, прыгнул на дверь грудью, но лишь зашиб грудь, рассердился, залаял зло на обидчицу.
Дед Порфирий рано ложился и, уже засыпая, услышал призывный лай собаки, кряхтя, сполз с печи, зажёг лампу, и, открыв дверь, сослепу проворчал:
– Кого энто чёрт принёс? – с трудом разглядел малого – беззащитного, узнал и позвал. – Входи, чего встал? Ну что, бедолага, замёрз? Вон что, дрожишь, – взял его на руки, сунул за пазуху и, гладя и лаская, заговорил утешая. – Ну-ну, энто, не дрожи, согреешься счас, отойдёшь. Ишь чего хозяин-то твой сотворил – оставил, на улице тебя, иль, того хуже, бросил. Ну, жмотяра, вот жмотяра! Объешь ты его?!
Пёс слушал деда, и сердце его сладко замирало, на глаза накатывала слеза, он, пряча её, лез глубже за пазуху, наслаждаясь теплом.
– Ничего, ничего, не дрейфь. Пробьёмся как-нито. Оголодал, поди? Счас покормим, согреешься и покормим. Как-то, энто, назвать тебя надо, нельзя без имени. Давай будешь Клык? У Джека Лондона тоже Клык, только Белый. Добрый был пёс, и ты, знаю, таким будешь, а? Только просто Клык. Конечно Клык, клыки-то вон у тебя! – утешал и успокаивал дрожащего щенка Порфирий, налил в чашку молока, намял туда картошки, накрошил хлеба и поставил её около печи.
Пёс не ел сутки, голодный был, как волк, хуже волка, однако на еду не
набросился, подошёл к чашке чинно, не торопясь и начал аккуратненько чавкать и сладко жмуриться. Чего тут скажешь – порода!..
Так и остался пёс у деда. Порфирий жил один, жил бедновато, однако милостыню не просил, не побирался, добывал на жизнь сам: что-то со своего маленького огородишка брал, что-то с леса, что с реки, что с нищенской пенсии. В день получки, устраивал праздник, покупал с запасом мослов для пса, для себя бутылочку водочки и долгими зимними вечерами вёл с ним, как с человеком, разговоры. Благо пёс-то не уходил никуда, а сидел и внимательно слушал старика, изредка кладя морду ему на колено и заглядывая преданно в глаза.
Рос Клык не по дням, а по часам, к году и вправду вымахал чуть не с телка в сурового, свирепого, памятливого. И статью тоже не подкачал – как ни верти, а чистая лайка, в два раза побольше обычной только, а так уши топориком, грудь мощная, широкая, ноги точеные, мускулистые без «шпор». Один недостаток – без хвоста, а может, и достаток – просто черта особенная для данной ветви в родословной лаек. Первым делом разобрался он со своими обидчиками – собаками, которые его малого чуть не задрали досмерти. Было тех обидчиков двое, два грозных кобеля, наводивших страх не только на собак, но и на других четвероногих всей округи.
Клык их выследил и, решив дать показательную трёпку, перекрыл поселковую стёжку-дорожку. Встал в бойцовскую позу, оскалился и, предупреждая о смертном часе, зарычал грозно, свирепо, так, что мороз по коже. Псы, если бы повнимательней, поумней были, то поджали б хвосты – и дёру, тогда, может, ничего бы и не было, но они же не трусы, видели собак и поздоровее этого, причём молодого, сопливого. Да и, честно признаться, заелись – над всеми же верх брали. Псы переглянулись и ринулись в бой. И зря кинулись. Клык, хоть и молодой, но успел уже в лесу с волком схватиться, и хотя победы не одержал, но кое-что почерпнул, да и, как уже говорилось, порода у него была редкая, сродни пантере, свирепая, изворотливая, бьющаяся насмерть. В прыжке, сверкнув, как молния, поймал он вырвавшегося вперёд главаря кобелей за горло, вгрызся мертво в шею его и вырвал горло. Второй, пегий, что с другого бока заходил, увидев такое, перетрусил до икоты, всеми четырьмя лапами затормозил бег, проехавшись по грязи с брызгами, хотел развернуться, назад рвануть, да поздно! Его уж совсем просто, хватил за лапу Клык и вмиг, как ножницами, перекусил её. Пегий взвыл благим ором на всю улицу и, поджав хвост, запрыгал на трёх восвояси. Клык не стал добивать его, посчитав, видать, что для примера и одного трупа достаточно. Поднял гордо голову и затрусил вальяжно домой к деду Порфирию.
Вскоре и Грызло – хозяин убиенной и раненой собак явился, Клык почувствовал, что тот не с добром пришёл, и не пустил на порог. Грызло свирепый, как и его псы, был мужик, ни с кем на селе не считался, поймал деда в сельпо и давай за горло брать, предъяву наматывать.
– Ты что своего пса распустил? Собак убивает. Видано ли? И каких собак – лучших. Рассчитывайся или с пса спросим, – процедил сквозь зубы он и – пальцы перед лицом деда веером: за крутого себя числил.
– Каких энто собак? – прищурился дед. Старой закалки был, две войны прошёл, ему ль всякую «крутизну» бояться, – твоих, что ли? Они что, не такие были? Всех в страхе держали. Небось радости полные штаны носил, а теперь спросим. Накоси выкуси! – показал дед ему кукиш. – Тебя сколько раз предупреждали, чтоб на цепь их садил, а ты!..
– На цепь!.. – завизжал, как псих, мужик. – Да я тебя самого на цепь!.. – хлопнул дверью и выскочил из сельпо.
С той поры начались дрязги между соседями, мужик-то, Грызло, пакостный оказался. То деду, когда Клыка нет, огород завалит, то на крышу залезет, трубу тряпками забьет, то дрова в сугробы раскидает. Мало того, что деду пакостит, так за Клыком начал охотиться. Сначала подкормку отравленную подбрасывал. Клык не дурак, у него нюх, любой собаке сто очков фора! Он отраву за версту чуял. Грызло давай капканы ставить. Увидел, что Клыка ничем не проймёшь, оборзел дальше некуда, стал по лесу с ружьём шастать, собаку выслеживать. Клык, дедом наученный, с психом не связывался, обходил, но когда тот все-таки его выследил и нетяжело ранил, Клык, рану зализывая, мстительно щерился, угрожающе рыкал, нетерпеливо дожидался, когда рана затянется. Сразу, как только нога зажила, начал обратную охоту теперь уже за пакостным мужиком. Следопыт он был что надо, поэтому ему ничего не стоило «крутизну» эту выследить. Бесшумно подкрался к мужику сзади, хотел на плечи насесть, но тот в последний момент почувствовал опасность, развернулся и встретился с глазами Клыка, налитыми жёлтой яростью. Понял, что пощады не будет, бросил приклад к плечу, надавил на курки, но взвести-то с перепугу забыл, Клык прыгнул ему на грудь, выбил ружьё, завалил на спину вражину, заблажившего от предчувствия смерти на весь лес. Добрался до горла его, сжал челюсти, но вырывать не стал – человек всё-таки, помял только клыками позвонки и ушёл. Как Грызло домой дополз – непонятно, но с той поры совсем придурком стал: памяти никакой, ориентировки тоже, а уж крутизны тем более.
Время шло, матерел Клык, становился прославленным добытчиком, о нём, восхваляя, судачили по всей области, зато дед Порфирий старел и к ста годам задряхлел совсем, еле по хате двигался. Настало время, когда не смог старый больше кормить Клыка, пришла пора псу о пропитании думать, он стал о старом заботиться. Клык надолго пропадал в лесу, выслеживая зверя. Знал он, что самое нежное мясо у оленя, поэтому, в основном, за ним и охотился. Подкрадывался, если местность позволяла, незаметно или поблизости в густых зарослях прятался, выжидал, когда подойдут. Бывало, сутки ждал, проявляя адское терпение, выскакивал из засады, хватал за ногу и заваливал на бок, дальше уже дело техники, поверженные четвероногие наполовину побеждённые. С лосем потяжелей было, тому на ногу лучше не попадаться, особенно самому сохатому, тот деревья копытом перерубал. Этих он терпеливо дожидался у водопоя, прыгал, как пантера, на спину и начиналось сражение. Лось ломился через кусты, намереваясь сучками сбить собаку, а Клык вгрызался всё дальше и глубже в горло. Такая скачка порой длилась не один час, а целый день, другой раз лось сшибал пса, но чаще Клык брал верх. Отгрызал у животного заднюю ногу, остальное прятал, заваливая снегом, закидывал мясо за спину (чему научился у волков) и, исходя паром, тащил поклажу домой. Дед Порфирий закидывал в печку дров, которые из поленицы тоже натаскивал Клык, растоплял печь, разделывал мясо и ставил большой чугун на шесток варить хлёбаво.
Так вот и жили они, старик и пёс, всю зиму, и всё бы ничего, да вскоре Клык обнаружил, что мясо, им схороненное, кто-то ворует. По следам и запаху он определил, что это волки пакостят, решил их выследить. Как-то закопал оленя, забросил, как обычно, большой мосол за спину и сделал вид, что затрусил домой. Однако вместо этого крюк сделал и назад вернулся, притаился за деревом и начал за схоронкой наблюдать. Вскоре из соседнего перелеска два волка – самец и самка на рысях выбежали и прямо к мясу, вероятно, по его следам шли, по тем, которыми он оленя выслеживал, откопали мясо и давай его грызть, рвать. Клык взъярился, но, сдерживая себя, выжидал, справедливо полагая, что волки зимой обычно стаей ходят. Со стаей драться ему – себе дороже, поскольку знал он, стаю не победить – навалятся скопом и раздерут, как мелкого, на куски.
Эти же два, видать, отбились от своих, поскольку торопились сожрать мясо и всё время на лес поглядывали, не желая делиться с родственниками лакомым, халявным куском. Были у Клыка ещё предубеждения, он в молодости с волком связывался и не победил его, в памяти это осталось, это тоже сдерживало. Сейчас, однако, пёс стал не тот, совсем не тот, заматерел, раздался и, несмотря на большой рост и вес, был ловок, хитёр и отважен. А уж за себя и за свою добычу он постоять мог и стоял насмерть. Не стал он в этот раз к врагам, как обычно, подкрадываться, нападать внезапно, а просто вышел открыто, отрезав им путь к отступлению, зарычал утробно рыком, давая понять, что бой неизбежен.
Волков никто трусливыми никогда не числил, и эти не оробели, тем паче
двое против одного, и не на волка, а на собаку. Перестали они мясо рвать и с двух сторон на Клыка набросились. Первого он, как оленя, на лету за лапу поймал и на две части её развалил, второго встряхнул со спины, и хотя тот отчаянно сопротивлялся, подмял его, добрался до горла и не жалеючи перегрыз. Поднял голову и зарычал победно, но увидев, как из дальнего перелеска спускается с бугра целая стая, поспешил убраться.
С той поры началась война Клыка с волками, затянувшаяся на всю его жизнь. Либо он их выследит, либо они его прижмут, пощиплют основательно, он едва на подранках уйдёт: домой дотянет или к охотникам прибьётся, хорошие-то охотники знали его, привечали. Как бы там ни было, но стая таяла, и будь волки поумнее, давно бы войну прекратили, но в том-то и беда, что волки звери неуступчивые. Клык тоже наполовину волк – вот и нашла коса на камень. И было за что Клыку-то грызться с ними, они в ту зиму расплодились дальше некуда, внаглую животину домашнюю резали, в лесу бесчинствовали.
Престарелые годы деда Порфирия как раз совпали с годами смутными. Добрались они, хотя поселение и стояло в таёжной глуши, до дедова села. Видано ли дело, в кои-то века у промысловиков работы не стало, кооперация распалась, золото пушное, другие лесные богатства никому не нужны стали или скупались всякими прохиндеями за бесценок. Многие от безделья, от безработицы ударились в пьянку. Пили всякую дрянь: самогон сивушный, палёную водку, другое зелье, травились, мёрли. Процвело воровство, жульничество. Испокон веков люди, уходя из дома, подпирали калитку палкой, теперь на двери пудовые замки вешали. Дед-то жил отшельником, мало знал об этих переменах, ещё меньше понимал, и если бы понимал, то всё равно у него ни замков, ни запоров не было. Да и сущность его не такая была, он нравственные устои ещё от дедов перенял, жил по ним, оберегал их. Сущность-то не переделаешь. Тем более он последнее время прибаливал, и немощь старческая не давала никуда выходить. И если бы Клык его не прикармливал, то давно бы дед с миром простился, за который он не особо-то и держался – пожил своё. Может, такой расклад и лучше был – не видел бы этих безобразий. В такое вот дряное время приперся к нему Ерёма Хлыщ. Про Ерёму всякое говорили, что он якобы из таких же пьянчуг шайку сколотил и своих же сельчан обчищал, обворовывал. Хлыщ к деду якобы в гости пришёл, бутылку выставил, а сам по углам так глазами и рыскал, выискивая, что у деда стырить. Деду налил полный стакан со словами:
– Выпей, Порфирий Елизарьич, выпей, всю хворобу снимет. Что-то ты совсем раскис, старый солдат. Негоже сибирякам сдаваться. Давай, покажи, на что сибиряки способны, – уламывал Ерёма, знал, как деда раззадорить.
Старый поддался на уговоры, приголубил двухсотграммовый, ну и, естественно, с копыток. До кровати дотянул и захрапел.
Ерёма внимательно избу обшарил, но ничего ценного, конечно, не нашёл, наткнулся только на икону в дальнем углу. Схватил её в руки, жадно рассматривая. В иконах Ерёма знал толк. Жизнь воровская заставила – пришлось обучиться, чтоб всякое «барахло» из домов не переть. Иконе цены не было: старинная, века 15-16, сработанная под «ковчег», выполнена новгородской школой иконописцев. На иконе во всей красе – Богородица «Казанская», покровительница обездоленных, немощных. Деду она от деда же по наследству досталась, он её не только как зеницу ока берёг, но и молился на святую, просил помощи в тяжкие для себя и для Отечества дни. Вор скосил глаз на храпящего деда (боялся, скотина, что старый проснётся) и, даже не заворачивая сокровище, выскользнул на улицу. Старый то ли услышал, как дверь хлопнула, то ли Богородица толкнула в бок, очнулся и, зная Ерёму, сразу в угол. Не увидел иконы, закачался, застонал, ругая себя последними словами, не зная, как из грязных лап Хлыща вырвать драгоценность. Тут, как по мановению волшебной палочки, Клык появился, из леса пришёл, увидел деда загоревавшего, ткнулся носом к нему в бок, как бы спрашивая, в чём дело, сам уже чуя, что беда пришла, связанная с чужим неприятным запахом в доме. Дед, как у них и водилось, на словах поведал ему, в чём дело, показал на пустовавший угол, где стояла икона, вывел во двор и поставил на Ерёмин след. Клыку больше ничего и не надо было. Ерёму он ещё щенком запомнил, как тот его хулил и по носу больно щёлкал. Пёс взял след и быстренько настиг Ерёму, около его же дома прихватил. Хлыщ от безнаказанности (старых же людей, в основном, обворовывал) до того обнаглел, что даже икону не спрятал, просто держал её, чтоб люди не видели, тыльной стороной к окнам домов. Клык бесшумно, как к зверю, подошёл к нему, молча взял за руку и всеми четырьмя лапами резко упёрся в землю. Ерёма чуть не завалился набок, матюгнулся и встал столбом, выпучившись на собаку. Однако икону не хотел отдавать и, быстро собравшись, нанёс псу удар ногой, но не попал, Клык, умудрённый опытом, отскочил в сторону, но руку не выпустил, а челюсти сжал так, что кость, хрустнув, развалилась на две части, кисть повисла и икона выпала. Хлыщ заревел на весь посёлок и побежал от собаки – «акулы», поддерживая болтающуюся руку другой рукой. Клык подобрал икону и принёс домой, сунул убивающемуся деду в руки и сел рядом, так же, как старик, глядя в огонь догорающей печи.
Старый хозяин – жадоба, тоже туда же! Прознал, что из его щенка отменная собака выросла, что ей цены нет, вознамерился забрать её. Явился к деду, увидел, что тот еле живой, и церемониться не стал, заявил:
– Ты, дед, за пса не рассчитался, на дармовщину, как и все, хочешь прожить. В общем, или плати, или я забираю его.
– Бери, коль сможешь, – спрятал в уголках губ улыбку старый. Хозяин, если можно так выразиться, сунулся с ошейником к псу, тот и рычать не стал, только оскалился, обнажив острые, как сабля, клыки и сверкнув смертельной желтизной глаз. Хозяин попятился к деду, завопил:
– Убери собаку, убери дьявола.
– Клык, нельзя! – скомандовал дед. – Не тронь падаль, она и не воняет.
Клык послушался, трогать жадобу в доме не стал, проводил до ворот, но на улице (это ж не дом) снял с него штаны, тот с перепугу дал такого стрекача, что брызги из луж до окон летели. Бежал, ничего не видя, не замечая, что по посёлку голый несётся, что старушки, что на завлинках, пальцем в него тычут и, отворачиваясь, фыркают: «Срамец, ну срамец!».
К концу следующей зимы Порфирию значительно лучше стало, и он то ли понял, то ли почувствовал, что улучшение это перед смертью, решил, пока силы есть, в лес наведаться, последний раз, тайгу понюхать, деревья приласкать, попрощаться навсегда с ними. Поскольку снег по-настоящему ещё не таял – лежал глубоко, одел он лыжи, кликнул Клыка, но тот, наверное, опять где-то по тайге шастал, и заскользил неспешным шагом к лесу. Долго иль коротко шёл, любуясь мачтовыми янтарными соснами, вековыми кедрами, размашистыми лиственницами, дальними искрящимися на солнце снеговыми долинами, распадками, взгорками. Деревья просыпались, и он вдыхал полной грудью смоляной запах, прижимался лицом к стволам, гладя их своей мозолистой шершавой рукой.
В селе-то знали, а Порфирий нет, что медведь-шатун объявился, поэтому в лес поодиночке, тем более без ружья не выходили. Медведь как будто его и дожидался, вывалился не скрываясь прямо навстречу старику, встал на дыбы, рявкнул и пошёл на деда. У старика один нож при себе, но он не испугался громилу, подумал только «вот и смерть моя», но нож вытащил, стал поджидать косолапого. Что медведю нож, шатуну тем более, он и на людей, что с ружьями, нападал, прыгнул и подмял старого. Порфирий, намереваясь остановить мишку, заорал на весь лес, но косолапый и не думал образумливаться, дед успел ткнуть ножом, но при своей немощи смог лишь слегка ранить медведя. И опять Богородица, скорей всего, спасла деда. Около тех мест, рядом совсем рыскал Клык, расслышал крик родного старика и стремглав полетел на выручку. Вылетел на полянку и, не останавливаясь, хватил мертвой хваткой медведя за яйца, уперся лапами и вырвал их. Мишка взревел, бросил деда – и на Клыка, а кровь из раны так и хлещет. Клык, хотя и рассвирепел до предела, но голову не потерял, не стал с ним в схватку вступать, отскочил в сторону, медведь за ним, Клык – в другую, медведь туда же, пометался, пометался медведь за обидчиком, измазав весь снег кровяными потоками, да вскоре запал кончился – обескровил организм, и он растянулся неподалеку от деда мертвой тушей.
Клык подошёл к старику, ткнулся носом в лицо, дед открыл глаза, попробовал встать, но не смог – основательно помял его бурый. Дед всё-таки на колено опёрся, но помутился разум, и он, завалившись носом в снег, прохрипел, кровью харкая:
– Домой, Клык. За людьми, Клык.
Клык на этот раз не послушался, он больше на себя надеялся, чем на людей, взял старика за шиворот и потащил по его же стариковскому следу домой. Благо под вечер морозец вдарил, и лыжня не проваливалась, да и дед за время болезни отощал так, что вес его, как у пацана стал. Как бы ни было, но притащил Клык его к дому только к утру, побежал к соседям и залаял под окнами, прося помощи. Соседи, что слева, сердобольные были люди, занесли деда, в постель уложили, фельдшера вызвали. Оклемался, словом, дед пришёл на радость собаки в себя, но с той поры начал прямо на глазах гаснуть, и через неделю скончался. Клык первый понял, что старик – его хозяин, единственный верный друг скончался и завыл на весь посёлок, оплакивая Порфирия.
Хоронили деда Порфирия Елизарьевича несмотря на то, что ни друзей, ни близких у него не осталось, всем селом. Все помнили, каким открытым и честным мужиком он был, всегда был готов помочь людям, и не только им, а и зверям, животным.
Клык, чувствуя запах деда, несколько дней не уходил с могилы, отощал, запаршивел. Сердобольные соседи приносили ему еду, звали к себе в дом, но он не хотел ничего брать, никуда идти. И только на девятый день, когда по поверью душа окончательно расстается с телом, поднялся с могилы и пошатываясь засеменил в лес. Там и остался, поселок навещал изредка, то приходил на развалины избы деда, то на его могилу. И лишь под старость, когда иссякли силы, пришёл он к сердобольным соседям коротать последние деньки. И повторил судьбу деда своего, Порфирия Елизарьевича.
Перед кончиной, видать, полегчало ему, и решил попрощаться он с лесом. Только спустился со знакомого буерака, как запах ненавистный волчий почуял, следы свежие целой стаи разглядел. И то ли рассудок потерял – в зрелые-то годы со стаей не связывался, то ли смерть искал, решив, видимо, умереть достойно – в бою. Порода!.. что тут сделаешь, не остановишь! Как бы там ни было, а погнался за ними, и на беду, а для него на счастье, видимо, недалеко идти пришлось, волки рядом загнанного оленёнка рвали. Увидели они Клыка, узнали своего врага, своего обидчика и, дружно окружив, яро накинулись.
И вмиг, в один лишь миг разорвали, разодрали, растаскали Клыка, так что на месте боя даже шерсти не осталось. Одна кровь алая на белом, как простыня, снегу.