Вкус ягоды ямальской

Прохор, сын Ярославич

Ох и силен же был плотью Прохор Ярославич, он и родился-то каким-то железным: мышцы, костяк, словно, из стали, и характер твердый, как кремень, не согнуть, не переломать. А когда подрос, то силушки набрался немереной – в десять лет гирькой двухпудовой, словно мячиком, крестился. Одно слово, сибиряк, этакий былинный богатырь. И лицом Прохор схож был с Ильей Муромцем, ровесники за глаза дразнили его «Мурашиком», в глаза-то остерегались – вдруг не понравится. Волосы такие же темно-русые, глаза ясные-ясные, словно неба синь, а улыбка, та нет, та как у Алеши Поповича, приветливая, озорная. Это когда не пристают, не дергают, ну а если до печенок достанут, то взгляд твердел, а вместо улыбки – борозды вдоль и по уголкам губ, и желваки – с пятак.
Илья-то Муромец до 30-ти лет на печи сидел, а Прошка, как и Алеша Попович, будучи еще пацаном, в первую мировую уже на переднем рубеже стоял. Он с «пеленок» решил Родину от любого ворога, от любого посягателя защищать. Как попал шестнадцати летний парнишка в армию, одному Богу известно. Может рос он быстро – в тринадцать уже сходил за здоровенного мужика, прибавил, наверное, себе годков шесть-семь, и взяли. Воевал он в кавалерийских войсках, в первом Сибирском первопрестольном полку. Любимым оружием его была пика. Насаживал он на нее ворога, а то и двух, если помельче, поднимал их и мчался с лихим посвистом через ряды выпучивших от страха глаза противников, разбегающихся, как муравьи, во все стороны.
«Повезло» ему, пройдя всю войну, он лишь однажды ранен был. И, надо сказать, хорошо отделался – пуля вошла в голову и вышла, по какой-то невероятной случайности, ничего не задев, не повредив. Пролежал он в госпитале два месяца и выписался совершенно здоровым, только правый глаз стал малость косить. Получил за свои подвиги два георгиевских креста и вернулся в свою деревню Ермаково, что под Тюменью, вся грудь в орденах, в звании прапора, переполненный гордостью, сияющий, счастливый. Однако не успел с родными наговориться, с отцом, матерью побыть, потолковать, девок помять, как, раз и опять война, только уже теперь гражданская.
– Не г-гоже, – говорит. – Отец, мать, мне дома сидеть. Надо Р-родину защищать.
Надо сказать, что после ранения он ещё и заикаться начал, не особо заметно правда, но когда волновался или на высоких тонах говорил, то проскакивало.
– От кого защищать? – спросил, прищурившись, отец Ярослав. Отец у Прохора суровый был человек, он если, что не по нему, так полыхнет синим взглядом, соберет недовольство на заросшем русыми волосами лице, возьмет супонь, а когда взбешен, так и потяжелее чего и давай учить. А рука у него была тяжелая!
– Как от кого? От врагов! – вызрился на него сын, козе, мол, это понятно.
– Свой со своим, родной с родным же воюют. Пойди, пойми, где тут враг? – задал как бы сам себе вопрос отец.
– Ну тот, поди, кто Р-родине крепче вредит. А вы-то сами как, батя, думаете?
– Я думаю и тот и другой неправы. Надо успокоиться и миром дело ладить, – ответил умудренный опытом старшой.
– А я считаю ввязаться надо, а там видно будет кто прав, кто виноват. И тех бить, крошить.
– Экий ты несмышленый. «Бить, крошить». Молодой сопливый, накопил силушки, не знаешь куда приложить. Сиди дома и не рыпайся.
– Не б-буду, не могу я, когда все воюют. Мне что, за матерной юбкой прятаться?
– Цыц, говорю! Видано ли дело отцу перечить. Сиди, сказал. Попробуй ослушайся, не одну оглоблю о твой хребет сломаю. Это отец, мужичек – ростом полтары сажени с кепкой детине с косой саженью, а то и полуторной
в плечах заявляет.
– Все равно сб-бегу, – отвернувшись, в кулак прошипел непокорный сынок.
И сбежал. Одно его едва не остановило, в последний день уже, когда все для побега было подготовлено, дивчину на гулянке встретил. Дивчина тонкая, гибкая, как камышинка, с каким-то необыкновенным душевным трепетом, податливостью. Краси-ва-я: глаза с кулак, коса белая до пояса. Сразу захотелось Прошке – архаровцу приласкать ее, беречь, посадить на ладонь и пылинки сдувать – понятное дело, влюбился «по уши». Влюбился действительно без памяти, но любовь к Родине все-таки, пересилила – уехал. Вот, ведь, как Родину любил. Сказал лишь на прощание свет Настасьюшке, чтоб ждала, сам не зная, на что надеялся – один раз встретились.
Так уж случилось, что сначала к белым пристал. Услышал, что адмирал Колчак за отдельное Сибирское государство с красными воюет и подался к нему. «Раз за Сибирь, а Сибирь моя земля, значит за Родину!» – решил Прохор. Колчака он еще по первой мировой, со слов списанных за пропаганду с кораблей матросов знал. Хорошей славой тот пользовался: боевой, умный офицер, а главное, солдата берег, считался с ним. Чего еще! Воевал у него славно, крошил красных направо – налево, пока не опомнился. Увидел, что что-то нето делает: простой крестьянин в одних рядах с «белой костью» воюет, своего же хлебороба бьет, «белая кость» за это его же за быдло держит. Не стал терпеть, перешел на сторону красных, стал белых направо – налево крошить, с Родины гнать и выгнал-таки, аж за Амур-батюшку, в сам Харбин вытолкал.
И тут, на гражданской ему «везло», отделывался небольшими ранениями, подлечивался и опьяненный кровью, славой снова в бой за победу мировой революции. Лишь под конец, аж до смешного, схлопотал пулю в задницу. Прооперировали, пол-ягодицы отрезав, «мясники» чёртовы! Он потом лет десять не мог на ней сидеть, больше – боком на одной стороне или на коленки приземлялся. Вернулся героем, орден боевого Красного знамени на груди, счастливый, улыбающийся.
В гражданскую-то и стал к технике присматриваться, к железу прирастать. Сначала пулемет «Максим» до винтика разобрал, изучил, потом пушку, в первый подбитый французский танк даже залез и так ему эта техника понравилась, так зацепила, что после окончания войны, пошел на оборонный завод ее производить. Первые советские танки, другую технику делал, обкатывал, до ума доводил, испытывал. После гражданской-то сразу домой хотел, но судьба, как видим, иначе распорядилась, да и Родину надо было от будущих врагов к защите готовить. И только через пять или семь лет, и то насилу у начальства отпросившись, вырвался-таки в родную деревеньку. Чем ближе подъезжал к ней, тем сильнее сердце колотилось, не мог понять, как пять лет без камышинки своей, света своего Настасьюшки прожил. Сказать, что забыл, так нет, все время помнил, как-то уж так получилось, что Родина впереди всего бежала, с Настасьюшкой думал успеется, какие годы-то, наживутся еще, намилуются. Не успел порог дома переступить, сразу, крепко уже надеясь, не зная правда на что, с расспросами к отцу, матери: «Где моя камышинка, свет мой Настасьюшка? Далеко ли?».
– Профукал ты ее, неслух! – отец Ярослав за обоих грозно ответил и полыхнул синим взглядом. – Сбежал тогда. Такую дивчину прохлопал. Эх-х ты! Ее за кулака насильно отдали, богатея местного. Она не хотела, все к нам бегала, спрашивала живой ли Прошенька, когда вернется, нет ли весточки? У-у, вражина! Убить мало! Отца ослушался», – закончил он и отвесил сыну подзатыльник.
– Она-то, может, и не сдалась бы, – не хотел дальше говорить с обормотом сыном отец, но сжалился, продолжил. – Да уж слишком бедно семья их жила. Голодали крепко, мерли. Она и пошла с тем условием, что своим помогать будет.
Подхватился Прохор – и к богатею. Вломился, не постеснялся прямо в дом и грозным голосом затребовал:
– Отдай девку, моя она! – хрясть кулаком по столу. Стол вдребезги.
Кулак Митроха Зажиточнов смотрит на него, глаза выпучив, что сказать не знает – видано ли дело жену законную у ённого мужа обратно требовать. Нахальство, дикость, попрание устоев. Хотел Митроха заорать: «Пошел вон, голь перекатная!», да видит перед ним бугай такой, что пол-избы занял, к тому же не в себе, убить может. Разволновался, слюной брызжет, слова сказать не может. На его спасенье сама камышинка, свет Настасьюшка в горницу выплыла.
– Опоздал ты Прошенька, опоздал соколик, – с гневом и в то же время печально говорит она ему. – Где ж ты раньше был, я все очи проплакала.
– Настасьюшка, камышинка моя, тебя ж силой взяли, я выручать пришёл.
– Силой не силой, а под венцом была. Просватана.
– «Просватана» за кого? Да ты посмотри, он же в три раза старше тебя, со стариком живешь.
– Ни гневи Бога, Проша, уходи. Раз за Митрофана выданаа, ему до смерти верна буду. Уходи, не рви сердце мое.
Сжал своими ручищами голову Прохор, как обручем, и, чтоб дров не наломать, ушел, шатаясь. Недолго побыл с родителями и уехал на завод, навалился на работу и вкалывал до изнеможения, чтоб забыть ее свою свет Настасьюшку, навсегда чтоб из сердца выкинуть.
В тридцатые страна навела шороху, дала всем понять, что она за народом яро блюдёт и на страже порядка, как штык, стоит. Открыто, не церемонясь, заявила, что не все честно, благородно и до конца служили ей, и начала таких выискивать, выслеживать и учить уму-разуму. Прохору тоже «белую кость» припомнили, чуть под «вышку» не подвели, боевые заслуги в гражданскую смягчили срок. Загремел по 58 статье на десятилетний срок в Колыму.
Прохор не обиделся. Знал за дело, сколько он красных душ в гражданскую положил – не счесть. На Колыме уже по-настоящему повезло Прохору, встретил он, чего и не чаял, чего и во сне возжелать не мог свою свет Настасьюшку, камышинку свою. Думал, что стер ее в памяти, нет оказалось, наоборот, пуще прежнего желал, любил, жизни не видел без нее. Настасьюшку, то есть семью Митрофана Зажиточного раскулачили и ещё раньше чем его в Колыму сослали. Старый-то Митроха такого срама, такого удара – занозы в сердце такой не выдержал – по живому же резали: с родными разлучили, пуповину, которой с малой родиной сросся, обрезали, все богатство, которое горбом нажил, отобрали и, считай, голым в чужеземье отправили. Два года поболел, помучился и скончался. Настасьюшку хотя и определили на вольное поселение, но сделали невыездной. Здесь при лагере она и осталась, работала уборщицей, жила рядом в поселке. В лагере они и встретились Прохор-то с Настасьюшкой. Здесь уж она, похоронив мужа, разрешила, поскольку вольной стала, себе близость с любимым человеком. Сама и встречи под разными предлогами, хитростями организовывала. Здесь же, прямо в лагере они урывками, под угрозой быть раскрытыми, прислушиваясь, да оглядываясь, и встречались, как провинившиеся дошколята. Здесь и любились, миловались до умопомрачения, до одури. Настасьюшка-то жила дотоле нерастраченной (старика Митроху не только не любила, но и терпеть не могла), пыла, чувств от того на сто лет накопила, наберегла, на кучу мужиков трать не истратишь. Она так истосковалась по ласке, по любви, что, едва увидев Прошеньку, очертя голову бросалась к нему на грудь, обнимала мертво за шею, повисала и растворялась в нем без остатка. Прохор бережней, аккуратней, боясь ненароком повредить ненаглядную свою камышинку, свет Настасьюшку, укрывал ее, как покрывалом, своими лапищами и замирал, блаженствую и чуть не скуля от внутреннего умиления и сладости. Так каждый раз, как по лезвию бритвы, бегали они на свидания, понимая, что если поймают, не помилуют. Однако не переставали, рисковали, справедливо считая, что даже из-за одной ноченьки любви можно жизнью пожертвовать, и бегали до тех пор, пока камышинка Настасьюшка не принесла ему двойню, двоих сыновей – богатырей. Только обрадовались, тут раз и война! Так все десять и не просидел Прохор, в первый же год второй мировой освободили его, послали в штафбат, Родину защищать. Каким макаром он там не погиб, как жив остался непонятно!? Каким чудом пробился в танковый полк, а в нем комбатом стал, не понятней еще более, сам Бог, поди, это не знает. Из-за упорства, силы духа той же, наверное, а может вспомнили его боевые заслуги в прошлом, учли, что ассом-испытателем был, технику, как свои пять пальцев, знал.
Будучи комбатом, он в свой батальон набирал бойцов отчаянной храбрости и учил их всяческим премудростям, хитростям, которые сам постиг будучи на заводе испытателем, учась ведению боя, стратегии у последователей прославленного полководца Тухачевского. Особенно любил он атаку клином, здесь Прохор, как командир, всегда шел на переднем танке, во главе колонны, гнал на максимальной скорости, перелетая через траншеи, канавы, рытвины, с ходу форсируя, ручьи, небольшие водоемы, реки. А следом вразлет под углом тридцать градусов шли в два крыла его соколы, его танкисты на прославленных 34-ках. Та отчаянная атака, уже не на своей земле, развивалась успешно: смела первый хорошо укрепленный заслон, раздавила второй, оставалось последний – третий, даже не заслон, не редут, а так – слабо укрепленная деревня. Тут-то и случилось то, чего никто от фашистов не ожидал: из-за небольшого амбара они выкатили пушку и прямой наводкой вмазали по его танку. Снаряд пробил броню, танк споткнулся и, лязгнув гусеницами, встал, осколки, кого оглушив, кого тяжело ранив, положили личный состав. Комбату оторвало по локоть руку, кровь хлынула из обрубка струей. Любой другой упал бы в обморок, но комбат выхватил правой рукой аптечку, зубами разорвал перевязь, вытащил из нее жгут и, перетянув сноровисто руку, остановил кровь. Правой же с трудом открыл заклинивший люк, одного за другим, как котят, за шиворот вытащил отяжелевших, обмякших товарищей и, теряя сознание, переволок всех на безопасное расстояние от горящего танка и только тогда позволил себе отключиться. Его самого и его взвод подобрала сестра милосердия, оттащив в полевой госпиталь. Бойцов-то понятно, а как сто двадцати килограммового командира вынесла – вопрос?.. По любви, наверное, прохоровские однополчане рассказывали, что уж очень в полку Ярославича любили: все без исключения, особенно санитарочки.
И на третьей войне «повезло» Прохору – остался жив, отделавшись сравнительно «небольшими» потерями, но в виду тяжёлого ранения был он в конце войны демобилизован вчистую.
Вернулся в звании Героя Советского Союза, весь в орденах, медалях, ликующий, сияющий домой в родное село. Дома, однако, не долго побыл, никто его тут не ждал, никто ему тут не радовался, сходил он на кладбище, помянул отца, мать, сестер, которым непомерно тяжко пришлось еще в те годы репрессий, когда из-за него – «врага народа» преследовались они, мордовались. Досталось им и в мрачные, беспросветные годы войны, в послевоенные бесхлебные годы, когда голодали, питались травой, мороженной, полусгнившей картошкой, когда болели дистрофией, мучались дизентерией, умирали. Перепало, словом, всей его родне по самые микитки, настрадались они за пять поколений вперед и вскоре после войны один за одним: сначала мать с отцом, потом пять сестер в землю сырую легли. Поправил их могилы Прохор, оградки поставил, посидел погоревал и понял, что здесь без родни ему не жить – тоска замучит и решил уезжать. Тем более Родину надо было с колен поднимать, он, ведь, прошел ее западную часть от начала до конца и видел сотни разрушенных, сожжённых до основания городов и деревень. Вот и решил, в эту часть России податься, туда, где раньше на заводе работал, деревни восстанавливать. В город, тем более на завод из-за инвалидности и не пытался идти, знал, не возьмут, а в селе и одна мужицкая рука многого стоила.
Приехал и сначала двинул в сельхозтехнику, но и там инвалида директор перестраховщик испугался брать.
– Очень, слушай, нужны мужские руки, – пояснил толстомордый, с заплывшими глазами директор. – Одни бабы у меня. Из них какие трактористы, сам понимаешь. А тебя не могу, вдруг проверка, скажут ты, что инвалида на трактор посадил? Несчастный случай хочешь, строгача за нарушение! У меня уже их и так выше крыши и все последние. Терпение у них кончится, – он задрал вверх отяжелевшие глазки, – попросят освободить место. Мне это надо? – и в усилении своих слов состроил гаденькую улыбку такую, что ясно стало, незачем директору сытное место терять, и он этого ни за какие коврижки не сделает. Затем сморщил лобик и предложил. –
Давай, слушай, иди ко мне механиком.
– Да ты что! – взревел Прохор. – Бабами командовать. Не в жизнь! Позор. Надо Родину поднимать, а ты за бабьи юбки меня! Хлопнул дверью так, что та слетела с петель, и пошёл по деревням, людям помогать жизнь налаживать.
Но прежде, а потом и попутно стал добиваться, чтоб его женушке камышинке, свет Настасьюшке разрешили с Колымы на Родину вернуться. Сколько ему пришлось для этого по разным инстанциям побегать, сколько порогов пооббивать уму непостижимо. Разрешения, как не отказывали ему, как не мытарили, он все-таки добился, но все равно дали его только после смерти «отца народов». Приехала свет Настасьюшка и к его радости, какую он за шестьдесят лет ни разу не испытывал, привезла двух здоровых, крепких в отца сыновей, подростков-мужичков. Хвала ей, она, ведь, одна их вырастила, сама воспитала, мужинек-то больше все за Родину бился – воевал, хозяйства Родину поднимал. Она на него не в обиде была, наоборот считала, что мужику прежде всего и надо родные рубежи защищать, а женщине детей рожать, поднимать, воспитывать. Вот только жаль надсадилась в ссылках, да тюрьмах она. И больше не из-за того, что сыновей, подсаживаясь, одна поднимала, а из-за мракобесного отношения к ней, к ее соседям, как к нелюдям. И что самое больное, обидное, отношения такого не только со стороны государства, а и рядом живущих простолюдинов, близких товарищей.
Прохор тот долго на одном месте не засиживался, видел, оправлялось
чуть хозяйство в этой деревушке, спешил в другую – побыстрее хотел Родину в целом поднять. Поскольку силы он был немереной, то там где можно было обойтись одной рукой, обходился одной, но объем выполнял за обои, мало того, одной рукой за двух человек норму делал. Освоил одной рукой рубку, распиловку дров, копку земли, строительство нехитрых избушек, землянок, домов. Там где не мог обходиться без второй руки, придумывал разные ремешковые, цепочные системы, системы полиспласт, воротов, перетяжек, поддержек. Умудрялся даже траву косить, где без второй руки ну никак нельзя, а он что-то там изобрел, приспособил, смекалист же черт был, и исхитрялся. Поменяли директора сельхозтехники, прищучили живоглота все-таки, и Прохор каким-то образом уговорил нового, сел на трактор и занялся своим любимым делом – землю пахать, боронить, сеять, хлеборобом же был потомчтвенным.
Шло время, Прохор за массой дел, в подъеме хозяйства Родины, не заметил, как подорванное здоровье свет Настасьюшки стало сдавать, она на глазах таяла и, не прожив с Прохором и десяток лет, скончалась. Прохор долго не находил себе места, горевал страшно, выл, как смертельно раненный зверь, иссох, увял, запаршивел. Тут-то, с горя, видать, и начал, копаясь в совместной жизни с Настасьюшкой, прозревать он. Как не объяснял он себе, не мог понять, почему он, почему они с Настасьюшкой все отдали Родине, даже жизнь Настасьину, а Родина все к ним как-то задом, как-то не по-людски. Поскольку человек он был прямого, мужественного характера, то и стал ходить и всех спрашивать, от чего так, от чего Родина, не только зад показывала, но и под дых норовила смертельно лягнуть. За что? Ну и естественно доспрашивался, серые полковники, их приспешники с холодными стальными глазами его быстро накрыли, на допрос привели, учинили какой надо и на его «поганые» вопросы дали исчерпывающий ответ. И без медицинских тестов, анализов установили, что у мужика крыша съехала – шизофреник он. Мужика лечить надо и чем быстрей тем лучше и мигом укатили в психбольницу. Прохор просидел в ней чуть ли не с десяток лет и вышел при кончине правителя Ильича, только не первого, что с кепкой, а второго, ну того с куститстыми, как у соловья разбойника, бровями.
И опять «повезло» Прохору – в рубашке, знать, родился, всю жизнь «везло» ему: не изнахратили в психушке-то, дураком не сделали, хотя и травили по-черному, но здоровый же, богатырский организм, что ему сделается, выдюжил. Вышел, вырезал три четверти желудка и хотя бы что, но после этого твердо решил только для себя жить, с Родиной не связываться. Восьмой десяток у него заканчивался, а он, ведь, не успел ни года для себя-то. Решил с дома начать, тут бы призвать на помощь соседей мужиков, но нет, не таков Ярославич, взял в помощники двух своих внуков-подростков и приступил к делу. По совести-то сказать, не было их в деревне способных мужиков-то, осталось два-три, да и те не просыхали. Дело шло, спорилось, пока не дошли до верхних, последних венцов. Никак наверх не осилить было подъем тяжеленных бревен. Тогда он поставил наклонные лаги у стены, подкатил к ним бревно, сам полез наверх, пацанов оставил для поддержки и подталкивания бревна снизу. Обвязали пацаны один конец веревки посередине бревна, второй подали деду. Он накинул веревку на плечи и правой ухватился мертво за нее, сделал рывок вперед от себя, бревно подпрыгнуло и поползло вверх, веревка вытянулась, напряглась, как струна, он левой – обрубком заклинил ее, перехватился правой и опять дернул рывком от себя, а левой снова заклинил. И пошло-поехало, чем дальше вверх, тем тяжелее кладь, бревна семь-восемь метров длиной, толщиной в пол-обхвата, двум здоровым мужикам едва под силу, а он один от потуги красный, пропахший смолой, обсыпанный стружкой, кажись, играючи затащит бревно, хлопнет его ладонью-лопатой по боку, встанет, как влитой, играя бугристыми мышцами, счастливо, озорно улыбаясь, ребят внизу подбадривая:
– А-ну веселей, молодцы! Поднимем, все поднимем. Давай зачаливай!
Внуки шустро подкатывают следующее, теперь уж по научению деда обвязывают бревно двумя петлями на расстоянии метра друг от друга, связывают их по-середине, присоединяя к главной веревке, к той за которую богатырь-дед бревна, как жерди, дергает. Ярославич плевал на ладонь, вытирал ее о штаны и, крякнув, брался за следуещее. Так восемь штук, один за другим и затащил он бревна наверх, потратив всего полдня. Раскатал их по сторонам, по две штуки на каждую стену и спустился полюбоваться на свою работу. Обошел три стены, вышел на четвертую и тут-то на него сверху – бревно и рухнуло. Толи он уложил его, не закрепив как следует, толи ветер шквально на дом налетел, словом, полетело бревно с четырех метровой высоты и ударило по ногам, свалив Прохора и мертво придавив его конечности. Пацаны бревно сняли с деда, попробовали самого поднять, да куда там – тяжел неподъемно и ноги переломаны. Побежали за взрослыми, те из района неотложку вызвали. В больнице помочь, в смысле ноги оставить, никак не смогли, бревно разломало кости вдребезги, не собрать, не срастить, пришлось их по самый копчик ампутировать. И вот, раньше-то, хоть одна рука была обрубком, теперь сам Прохор обрубком стал. Он погоревал, конечно, но убиваться не стал, посчитал, что за дело ему, за Настасьюшку, не берег ее, все Родина, да Родина, все для Родины, вот бревно и отыгралось.
И снова «повезло» ему, бревно-то на ноги упало, а могло и на голову, и тогда бы уже точно хана – не жилец Проша сын Ярославич, Прохор понимал, что не зря ему жизнь дарована, значит к ней, к новой, какой бы он ни был, надо готовиться. Пришлось многое передумать, перебрать, найти чем себя занять, куда приспособить. Тут как раз к месту сыновья Глеб и Георгий приехали, ему для левой руки протез, в Германии сделанный, привезли. Они сели втроем покумекали и решили с домом пока отложить, отремонтировать старую, деда Ярослава избу, в ней соорудить мастерскую для него, а уж в ней-то он искусный умелец, да с протезом, заменившим руку почти полностью, все осилит, все для себя сделает. Единственное, попросил сыновей сиделку найти добросовестную, чтоб подать, принести было кому. Сыновья все исполнили и вместе с внуками уехали. А как же, обои же работали, были, как и отец, трудоголиками. За работу не платили им, как раз началось время смутное – перестроечное, предприятия рассчитывались бартером: гробами, кастрюлями, прочей не нужной утварью, но они все равно вкалывали, считая, как и отец, что для Родины работают, для ее народа. Спасибо сыновьям сиделку отцу нашли здоровую, крепкую, она со стариком много не разговаривала, не церемонилась, на капризы не реагировала. Возьмет обрубок – то есть все что осталось от Прохора и отнесет, куда он попросит. Он больше всего у окна любил сидеть. Она поставит-посадит (правильно и не скажешь) обрубок, на культю которого была одета кожаная подушка, на стул-кресло с перилами и уйдет заниматься своими делами.
Прохор долго с жадностью смотрит в окно на улицу, на природу за сараями, где теперь он почти не бывает, на пустую, казалось, вымершую деревню, на заколоченные дома соседей, на зарастающие кустарником, сорняком поля, пашни и мучительно протяжно вздыхает. Душу-то, хотя и решил для себя жить, не переделаешь, она о Родине все болит, скулит, ноет. «Пахать скоро, а пахать-то, черт дери, некому! – шепчут с укором и жалостью губы его. – М-то выдюжим, а земля, она как, она же не железная – она плачет. Эх-ма, напасть какая-то?! Когда все это кончится?!» – шепчет он и тайком вытирает соленую со своего лица слезу.